Когда наслушаешься старых историй, малыш, сам увидишь — доброта к чужим обычно воздается исполнением трех желаний. Обычных — хороший дом, богатство и любовь. Мора оказалась там, где никогда и не рассчитывала оказаться, — в самой середке одной такой старой сказки и с принцем на руках.
— Ой! — Ее отец увидел малыша. Протянул к нему руки, и кошели с деньгами посыпались на пол. Он прошел по ним, не заметив. — Ой! — Взял у нее спеленатого младенца. И тоже заплакал. — Мне приснилось, что Сьюэлл стал совсем взрослым и покинул нас, — сказал он. — А теперь я проснулся, и он совсем маленький. Вот так чудо — оказаться у начала его жизни с нами, а не у конца. Мора! Вот так чудо — жить.
Мой сын родился с дырой в сердце, которую следовало залатать, когда ему исполнилось полтора годика. После операции у него остался изогнутый шрам на спине — точно такой наверняка бывает, если тебе удаляют одно крыло. Вот почему — а еще потому, что у меня в детстве это была одна из самых любимых сказок — я часто ему читаю «Диких лебедей». И вижу: как и мне, ему бы тоже хотелось крыло. Везет же младшему брату!
Но я повзрослела, и меня перестали устраивать вот эти недвусмысленные инструкции принцессе: заговоришь, не закончив дела, — твои братья умрут. Как дело может считаться законченным, если последняя рубашка не дошита? Откуда она знала, что можно разговаривать, хотя наличествует крыло? Нет ли где-то в самой сердцевине сказки какого-то надувательства? А мне с этим как? (И не сойдет ли мне такое с рук в моей работе?)
Образ одного оставшегося крыла постоянно проскальзывает в мои сочинения. В моем первом романе — «Саре Канарей» — оно повсюду. Я писала о нем стихи, мне оно снилось. Оно меня не отпускает. Если я какое-то время не буду перечитывать эту сказку, кое-что в ней забывается. Но, как и в ней самой, в памяти и воображении у меня крыло это никуда не девается.
— К. Дж. Ф.
Рикки Дюкорне
ЗЕЛЕНЫЙ ВОЗДУХ
Дания. «Девочка со спичками» Ханса Кристиана Андерсена
Некогда ценилась, а теперь прозябает в выдвижном ящике — одном из многих в этом кедровом комоде. Тот стоит под окном, закрытом от дня снаружи. От взломщиков его охраняет песик.
Ровно двенадцать месяцев назад они вместе измерили его бальную залу: 666 шагов в одну сторону, 666 — в другую. Тогда они процветали: еблись и тратили. Его поцелуи отдавали сладким табаком, а после того, как он дарил ей наслаждение, ее соки на вкус тоже были как табак.
У нее в кармане коробок спичек — артефакт той поры, когда лишь она — или она так полагала — зажигала ему сигару. Теперь же, пав жертвой его ожесточенной политики, она вздыхает весь день до вечера и долгую ночь напролет, стараясь постичь его ум грабителя, причины, по которым ее ритуально инкубировали. Сна нет, и все время на свете она может припоминать те сомнение и злобу, что так часто затуманивали его взор, — им она некогда подбирала тысячи оправданий.
«Любовь моя! — с ужасом вспоминает она свою настойчивую просьбу. — Взгляни же на меня по-доброму!»
Но он равнодушен, по виду — недоволен жареной дичью, ее неуклюжими попытками завязать беседу, цепкостью ее нежности.
В ее обществе он вскипает от нетерпения, если не смертельно устал. Она считает, что если кто-то стремится к мирам по ту сторону луны, супруг ее избрал прочно под нею жить и держать на своих плечах тень этой планеты. Наверняка это и разъело его ум, затемнило расположение духа. Однако в кабинках шлюх он митингует, хохот его раскатывается по улицам градом. Вырядившись как на охоту, он наслаждается в неведомых местах, а она едва держит на себе бремя множества его необъяснимых отлучек. И все равно упорствует в своем недомыслии.
«Улыбнись мне, возлюбленный», — умоляет она и навязывает ему персики, самую спелую фигу. Глаза его вспыхивают злостью, его хмыканье испытывает ее добродетель. С неподдельной тоской смотрит она, как его прелестная рука оглаживает бородку. Когда в последний раз он ее целовал — жестоко прикусил ей язык. У нее кровь заливает подбородок, а он изгоняет ее из их постели, тащит бьющуюся к кедровому комоду, хоть она и кричит: «Нет! Нет! Ибо я не старая карга! Но в пылу юности! Даже жучки! — визжит она, — свободно бродят повсюду! Ничтожные слизни! Сухостои! Погонщики верблюдов! Даже змеи прокладывают себе путь под солнцем, в прохладе зари!»
В ту первую ночь, взаперти, она замечает, как снаружи на улицах стихает гам, а затем и прекращается вовсе. Орошенные кровью, прочие в комоде молчат. Заглушены их всхлипы, их лающие языки. Зима горька; никто не упомнит таких холодов! Уловив дуновенье дымка от кофейных костерков торговца, она чиркает спичкой. Мир на миг становится добрее.
В этом ящике ей преподан последний урок: натура ее — смиренная, щедрая и добрая — не обеспечивает интереса или сострадания. У нее одна надежда: ее кошмарное состояние может обернуться какой-нибудь непредвиденной удачей. Из этого что-то может получиться; неисповедимы пути мира. Что-то… осмелится ли она вообразить! Чудное. (Так и песик сказал, воздев повыше хвостик, глаза что два блюдца, в каждом по яйцу с черным желтком. «Погоди! Погоди! Что-то чудное грядет!»)
Только в ящике все и могло закончиться, ибо в нем и началось. Вернее, если совсем точно, там наткнулась она на артефакты, что вынудили ее призадуматься: что-то и впрямь происходит — и не только у нее в голове, учтите! Что свадьба, так в новинку! Едва-едва! Тело предыдущей жены еще не остыло! — было фикцией. И ящик — как все, что принадлежит мужьям, — был строгим табу. Как и его карманы, хранившие мелкое серебро и ключи: табу! Но потом однажды, с приятностью погрузившись в невинность своей супружеской работы, когда весь дом был затоплен светом, она почуяла, как ее влечет к тому самому ящику, в коем ныне она прозябает.
А все песик, понимаете, прежде вечно столь необъяснимо тихий, — вдруг поднял такой лай во всю глотку, все звал и звал ее: «Иди погляди!» Упорствовал: «Иди! Сюда! Погляди-ка!» Тут-то оно и происходит.
Она подходит к комоду, а сердце колотится, не только из-за того, что ее грядущее деянье запрещено, а и потому, что обнаруженное ею все изменит.
Коробка золотых колец. Его острые карандаши и ручки. Мелкие латунные инструменты, с которыми он ориентируется на улицах. Коробок спичек — его она машинально кладет в карман. И еще находит палочки, чтобы его воротнички стояли жестко. (Поразительно, до чего стариком он подымается по утрам, страдая опустошением рассудка, как будто ночью своими глазами видел весь ужас мира, а то и сам в нем участвовал, просто-напросто заходит в душ, в свою гардеробную и тем преобразуется в принца. Яркоглазый, встает из-за стола по утрам с мускулистой львиной грацией, услаждая ее разум томленьем на весь день, а солнце меж тем восходит и опускается в небесах, что все глубже.)
Ах? Но что это может быть? В недрах ящика она отыскивает две книжечки, уже расклеились и перемотаны бечевкой. «Ты нашла нас! — щебечут они так пронзительно, что она вздрагивает. — Самое время! Самое время!» Взмахнув обложками, они влетают прямо ей в руки. И песик гарцует на задних лапах — и тоже восклицает: «Самое Время! Самое Время!» Развязать бечевку очень трудно, так у нее трясутся руки.
Первая книжечка — та, что сверху, — ей знакома. В ней — имя корабля, на котором они вместе плыли в краткий медовый месяц, города, в которых побывали, Пиза, Помпеи… названия отелей, список садов, музеев — и она вспоминает все далекие места, где казалось, будто они безумно влюблены друг в друга, хотя… Все написано его толстым пером и чернилами, черными, как деготь. Но вот вторая книжечка аж дрожит от такого нетерпения под первой, что она должна обратиться к ней немедля. В этой книжке — грезы ее супруга, и книжка эта тычется ей в сердце и ярится в нем.
Там не одна греза, там сколько угодно грез — об Э. Э в зеленом платье — вот как греза начинается, Э в зеленом платье смеется. Э, вот зеленое платье вздернуто и ноги голые, жопа голая, а он, фантазер, сиречь ее супруг, ебет Э, ебет Э в пизду, Э в жопу; Э голая на зеленой тахте в зеленой комнате — почему все зеленое? Как ее собственная жуткая ревность может выкрасить грезу, о которой она ничего не знала? Как такое может быть: этот ядовитый воздух, этот зеленый воздух, которым она вынуждена дышать, потому что другого нет, — главный цвет этой грезы?